Детектив



Человек в круге


на  теневых.  Фотографии  показывают   расстрелы   советских   людей,   их
захоронения пленными. Зудько на каждом  снимке  -  в  фашистском  мундире.
Здесь, на приграничной полосе, она свила клубок  вражеского  отребья.  Это
бывшие полицейские Плинов и  Силаев.  В  настоящее  время  они  взяты  под
стражу. Признались, что, работая на железнодорожной станции, имели главное
задание: во время столкновения на границе сделать так, чтобы не подать под
военную  технику  войск  железнодорожные  вагоны.  С  ними  заодно  был  и
начальник    станции,    недовольный    строгим    режимом    приграничной
железнодорожной сети и ее работой. Ведем следствие. Муж Зудько  разжалован
за то, что отвергает все предположения, называет  их  сфабрикованными.  Он
"не признает" на фотографиях свою жену. Говорит,  что  это  совсем  другое
лицо. Хотя экспертиза полностью разоблачила  шпиона  Зудько,  работающего,
как она призналась на допросе, на американскую разведку.
     БЕРИЯ".


     Конечно, тогда я не знал, что такие телеграммы все-таки идут, я  мало
верил Железновскому. И даже больше - их посылают мои  недавние  друзья  по
школе сержантов артиллерии и взводу радиотелеграфистов: мы  там  научились
кое-чему. Один из них приходил потом в редакцию, что-то говорил мне. Я  не
понял. Я и потом не мог представить, почему попал тогда в  одну  машину  с
самим Берия (хотя о нем так сильно не  говорили  в  то  время,  такого  не
было), присутствовал при допросе, почему  был  выбран  на  роль  помощника
Железновского. Скорее всего, воля случая. Я встретил Железновского, ничего
плохого не сделал ему тогда там, на танцах - лишь  увел  женщину.  Не  его
женщину. Почему он после этого хотел подружиться  со  мной?  Не  знаю,  не
знаю.
     Я после его ухода заперся в редакции. Я начинал тогда писать повесть.
И писал  ее  медленно,  придумывая  шут  знает  какие  ситуации.  Я  и  не
представлял, что за окном моей редакции была  настоящая,  очень  страшная,
трагедийная ночь.  Людей  брали  тихо  и  шумно.  Никто  ни  о  чем  и  не
догадывался. Военный городок обычно живет и  тихой,  и  шумной  жизнью.  И
особенно шумной, когда объявляется тревога. Офицеры,  посыльные  снуют  по
городку с фонариками,  без  них.  Каждый  спешит  куда-то.  Женщины,  дети
спокойно привыкли к этому, они спят, не волнуются или волнуются. И все это
- жизнь приграничного военного городка.
     В ту ночь брали людей, куда-то везли.
     Никто не кричал, так как  в  военных  городках  никогда  и  никто  не
кричит. Все привыкли к тревогам, к маршам, вызовам.
     Я отложил свою писанину.  Я  стал  думать:  почему  Железновский  так
всегда неровен? Рожа! Я привык защищать себя кулаками. Я  бы  дал  ему  по
роже - но это может пахнуть и военным трибуналом. В конце концов, не  знаю
- что хочет Железновский. Но, может, у него такое же заданьице в отношении
меня. Как заданьице на танцах. Заданьице в отношении женщины, которую  он,
как уверяет, любит.
     И для меня она была женщиной. И я не сказал о ней и о  себе  многого.
Тем более, этому Железновскому. Что от того, что я тогда победил с  ним  в
соперничестве? Что от того, что она пошла танцевать со мной, а не с ним? И
что от того, что я пошел ее тогда провожать и ни разу не  сказал  об  этом
Железновскому?
     Я тогда шел с ней рядом. И не помню теперь, о чем  тогда  говорил.  Я
был нахальным зайчиком, наверное. Я тогда много читал.  Из  меня  сыпались
цитаты;  память  была  четкой,  стремительной.  Я  мог  цитировать   целые
прочитанные  страницы.  Я  участвовал  в  школе  сержантов  артиллерии   в
художественной самодеятельности. Читал лучшие, как  мне  казалось,  на  то
время, стихи со сцены.  И  девчата  из  военторга  всегда  встречали  меня
словами хорошими, даже пытались иные  из  них  повторять  строки,  которые
запомнились им лишь потому, что я якобы их  преподнес.  Я  еще  и  пел  со
сцены. Наш капельмейстер Шершнев, несмотря на то, что  я  написал  как-то,
еще не будучи работником редакции,  фельетон  о  его  музвзводе,  который,
приходя в парк, где отдыхали семьи  офицеров  и  сами  офицеры,  сачковал,
выдвинул меня запевалой в сводном хоре. И вроде здорово получалось у  меня
"Во поле березонька стояла".
     Наверное, я был высокого мнения о себе. Я болтал,  наверное,  чепуху,
красовался, был последним трепачем. Женщину, которая шла  тогда  со  мной,
звали Леной. Она снисходительно  поначалу  поглядывала  на  меня,  чижика,
чирикающего не свои песни. Я этого не замечал.  Видно,  я  был  законченно
самоуверен и оттого безнадежно глуп. Но отрезвляло меня то, что  она  была
совсем другая женщина. Я видел их уже много и они походили не на волны  на
море - хотя и одинаковые, но романтичные, а на нудные песчаные  дюны,  где
хозяйничает афганец: все одинаковые, все изъеложенные языком ветра, все  -
в рябинках.
     Меня завораживал запах ее духов. Волосы у  нее  были  длинные,  жгуче
черные, глаза большие, синие, нос у нее был прямой,  лоб  белый,  какой-то
весь широкий, умный. Я описываю по своим  тогда  представлениям.  Довольно
скудным портретным мазком я  даже  и  на  капельку  не  приблизился  бы  к
описанию истинной ее красоты. Я просто не понимал ее этой особой  красоты,
которую, конечно же, понимал сын генерала. Я просто еще не ходил  с  такой
женщиной. Я просто еще не знал таких  духов  рядом,  их  запах  был  густ,
первозданен, как свежий первый иней в прекрасное зимнее утро.
     Мне тогда казалось, правда: красивее такой  женщины  на  свете  и  не
бывает. Теперь я могу еще сознаться:  я  был  в  то  время,  кроме  всего,
брошенным:  мой  бывший  редактор,  до   Прудкогляда,   майор   Назаренко,
переведенный на должность редактора армейской газеты, имея  пятьдесят  лет
от  роду  (если  сорокалетние  для  меня  были  старики,  то  Назаренко  -
дед-дедом!), увез машинистку Валечку, женившись на ней  законным  образом.
Валечке было тогда двадцать. Мы в праздничные дежурства, когда  из  Москвы
принимали приказы министра  обороны,  целовались  тайно  в  коридоре.  Она
предпочла старика, а не меня.
     И теперь этот снисходительный взгляд женщины, в которую я  опять  же,
позабыв недавнее поражение, влюбился на танцах сразу же, казался мне вовсе
и не обидным: кто пережил измену, тому такие взгляды уже не страшны.
     Я будто нечаянно касался теплой руки Лены. Я еще не знал, что ее  муж
уехал в командировку, я вообще не знал, что у нее есть муж; я не знал, что
она ведет меня к себе, в свой дом. Я не знал, что за нами, когда мы  вошли
в ее двор, наблюдают многие окна. Она же не предавала этому значения.
     Все дома нашего городка были тогда  одноэтажными.  Строили  эти  дома
когда-то, еще в том веке,  немцы.  Строили  добротно,  казарменно.  И  мне
казалось, что, идя по коридору, я никогда не пройду его до конца.  Коридор
был  длинный-длинный,  вдали  лишь,  в  самом  его  конце,  тускло  горела
лампочка. Возле нее вилась какая-то мошкара, и от этого было еще темней.
     Она остановилась в  конце  коридора,  повернулась  направо,  и  стала
искать в сумочке ключ. Замок вскоре щелкнул. Я спросил:
     - Мне можно?
     Она кивнула. Я шагнул в темную, пахнущую такими же духами, как  пахла
и она сама, комнату...
     Мне вдруг захотелось пойти  к  Железновскому.  Пойти  и  кое-что  ему
рассказать. Сказать, как все чисто и светло  бывает.  И  как  нехорошо  он
сказал о женщине. Он  сказал,  что  я  ее  расспрашивал,  а  он  будет  ее
допрашивать. Но если любишь, - разве можно допрашивать? И почему он такой?
Почему он так сказал? Ну я - рожа!  Я  ничего  не  стою.  Но  он  же  там,
напившись, в той палатке,  говорил  о  какой-то  женской  особенности.  Он
говорил, что женщины в любви  никогда  неподсудны,  что  им  дарено  свыше
всепрощение. Они не ходят по земле, они плывут на волнах добра,  их  несут
ветры над землей. Потому все - что они украшают все. И  они  дают  счастье
всем - детям, цветам, мужчинам.
     И теперь он ее допрашивал, забыв про то, что  она  тоже  плавает  над
землей, не греша. И она  не  виновата,  что  любила,  а  он,  ее  любимый,
оказался не тем, кого она выпестовала в своей душе...
     Мы  обменялись  с  Железновским  адресами  еще  тогда,  в  разгульной
палатке, когда целуешься  со  всеми  углами  и,  конечно,  с  возникающими
фигурами людей. Потому я нашел его быстро. Железновский оказался дома.  Он
встал и двинулся в мою сторону.
     - Летописец, а-а! Сколько страниц поправил?
     - Ни одной, - сказал я холодно.
     - Так ты себя всегда переписываешь?
     - А ты видел мои рукописи?
     - Видел. Размашисто переписываешь. - В его голосе  появилось  что-то,
еще более раздражающее. - И размашисто они ее теперь допрашивают... Ты  не
представляешь, как распирает меня ревность. Убил бы всех за нее.
     - Ты действительно ее любишь? - Мы сели с ним за стол.
     Железновский опустил руки на  спинку  стула,  нагнулся  и  мучительно
выдавил:
     - Мальчик!
     Отпрянул легко от стола, правой рукой потрепал мой чуб и вздохнул:
     - Ты когда-нибудь по-настоящему любил?
     Теперь я поднял на него глаза:
     - Конечно. Я любил здешнюю машинистку. Я чуть не сбесился, когда  она
уехала с нашим бывшим редактором.
     - Самолюбие просто, - махнул он рукой. - Что там в ней, этой Валечке?
Я как раз приехал, видел ее у вас, когда приходил к вашему редактору.
     - Ты что и за нас отвечаешь?
     - Ну ты даешь! Все-то ты знаешь! Все! Хорошо, что уеду. Иначе тебе бы
несдобровать.
     - Значит, и ты все знаешь про меня.
     - Знаю. Ты же все написал. Отец погиб в сорок третьем. Хотя документа
нет. Мать, правда, отсудила у государства, что муж ее считается умершим.
     - Выходит, и сестры мои не воевали?
     - Нет, сестры воевали. Одна  из  них  замужем  за  Героем  Советского
Союза. Это  тебя  и  спасло,  когда  ты  шорох  поднял  в  противотанковом
дивизионе, не хотел полы мыть. Оружие на офицера поднимал?
     - Поднимал. Офицер меня ударил.
     - Доказал бы ты! Скажи спасибо, что  тогда  нашли  под  подушкой  эти
фотографии. "Братику от сестрички и ее мужа!" -  Железновский  помолчал  и
неожиданно предложил: - Хочешь к нам? Или - не хочешь?
     Почему-то я давно был готов к этому. На это мне  давно  намекали.  Но
Назаренко когда-то сказал мне: "Никогда к ним не  ходи!  Даже  в  волейбол
играть на их площадке не играй!" Я много раз потом вспоминал его эти слова
и благодарил. Потому спокойно ответил Железновскому:
     - Я по своей дороге пойду.
     - У нас тоже можно писать.
     - Это тебе кажется.
     - Неужели ты не хочешь иногда помочь? Неужели ты теперь не хочешь  ей
помочь?
     - Как? - глянул я на него. - Скажи.
     - Это наша забота, а не ее. Ведь она тогда тебя чаем поила...  -  Он,
как всегда, ехидно хихикнул. - Снизошла! К вашей  персоне  лично...  А  ты
сидишь и от всего отказываешься! - Неожиданно застонал, вихрем снялось это
хихиканье, уплыл издевательский, насмешливый тон: - Ее же, ее!..  Ах,  как
больно! Уеду, а помнить этот час буду!
     - Они тебя отстранили?
     Железновский взял меня за руку и повел к порогу, на улицу. Небо  было
темным. Как всегда, во  все  дни  моей  тут  службы,  на  горе  возвышался
Романовский крест. Кто-то сегодня зажег на нем лампочку. И он освещался.
     Железновский, оглядываясь, сказал почти шепотом:
     - Я ударил, да! Но... Это -  капля...  Сейчас  там  они  кричат,  эти
остальные ребята. - Опять  оглянулся.  -  Какие  все-таки  ребята!  Никто,
понимаешь, ни-к-то, - он произнес это слово по буквам, - не раскололся.  Я
представляю таких, когда они служат!  Нет,  даже  у  нас  народ  дрянь  по
сравнению с пограничниками.
     - Их пытают?  И  пытают  ее?  Это  же  несправедливо!  Разве  виноват
начальник заставы, что ее муж сбежал? Разве...
     - Да заткнись ты! "Разве, разве!"...  Ты  же  летописец.  Неужели  не
соображаешь? Что бы он сделал, приехав из Москвы? Он должен все  раскрыть!
Жертвы при таком госте нужны!.. Сними шапку!
     - Зачем?
     - Ну сними свою фураню, говорю тебе!
     Я в недоумении снял фуражку.
     - Нет уже головастика, понял, писака! Понял?! Понял, спрашиваю?!
     Я постоял на месте, потом надел фуражку и пошагал к штабу отряда.
     - А ты говоришь - к вам! - цедил я сквозь зубы. -  Ты  говоришь...  И
говоришь - любишь! Ты все говоришь!..
     Железновский ничего не отвечал. Шел за мной. Он понимал, куда я  иду.
Я только не понимал, куда иду. Я иду  к  начальнику  заставы?  Или  к  его
осиротевшей вдове? Куда я иду?  Иду  к  женщине,  которая  меня  очаровала
запахом духов?.. Почему она так взглянула на меня, когда  я,  увильнув  от
обеда, увидел ее там, у ворот штаба? Почему  так  горько  и  печально  она
посмотрела на меня? Чем же я ей могу помочь теперь?
     Железновский вдруг меня притормозил.
     - Слушай, не будем нарываться на скандал. Мы и так слишком выперлись.
Нас просто... не поймут!



                                    3

                  Полковник Шмаринов меня предупреждает.
                             Записка от Лены.
                   Железновский достает "дело Шугова".
                   Вдова начальника заставы Павликова.

     Я потом не раз благодарил судьбу за то, что повстречал  в  тот  вечер
Шмаринова. Есть люди, которые дружат по-мужски крепко,  не  слюнявятся,  а
делают в самый нужный час то, что следует делать, чтобы у тебя не  слетела
с плеч голова. Шмаринов был  из  таких  людей.  Мы  с  ним,  люди  разного
положения - он полковник, я старшина -  молча,  стиснув  зубы,  бились  на
волейбольной площадке, когда играли за сборную  дивизии.  Игроков  стоящих
было раз, два и обчелся.  В  позапрошлом  году  нам  дозарезу  нужна  была
победа, чтобы прорваться на армейские соревнования. Победа, впрочем, нужна
всем. Шмаринов был тогда, как говорили у  нас  в  спортивной  дружине,  на
подъеме.
     - Надо их сделать,  ребятки!  -  говорил  он  про  радиолокаторщиков,
которые, живя где-то в горах, спускались к нам, в долину, чтобы "наставить
нам рога".
     Я был в тот год капитаном команды,  шумливо  вел  себя  на  площадке,
дергал порой то одного игрока из своих, то другого.  Все  это  видели,  но
прощали мне - видно за то, что как-то "везуха" была с нами, а  победившего
капитана уже не судят.
     Перед игрой с  радиолокаторщиками  Шмаринов  меня  предупредил:  "Ори
поменьше! Сцепи зубы и играй! Веди примером!" Он предупредил  меня  -  как
старший по возрасту и как старший по званию. Я не обиделся. Тон у него был
братский. Я действительно сцепил зубы, и у нас с Шмариновым получалось.  Я
ему выкладывал мячи, как на блюдечке, а он бешено, неустанно резал. Я  сам
порой бил с левой. И у нас с полковником  несколько  раз  получалось:  эта
неожиданная комбинация, когда мяч взмыл над сеткой, ждут третий удар, а  я
бью со второго, бью колом, перед носом растерянных охранителей неба. Они в
замешательстве от первого, второго, выигранного тобой очка, в третий раз -
начинают выяснять отношения - кто должен страховать меня,  в  четвертый  и
пятый - уже бранятся. А ты вроде притих, вроде стал незаметным, а Шмаринов
дает первый пас тихонечко, ты  лениво,  но  стремглав  взмываешь  вверх  и
бьешь, бьешь, а то вдруг откидываешь ему, своему  лучшему,  любимейшему  в
эти секунды партнеру, а этот партнер хочет  убить  их,  шестерых,  на  той
стороне площадки...
     Вот тогда, поймав игру, мы, наконец, их повергли. И мы  с  Шмариновым
впервые обменялись взглядом, наверное, как профессионалы. И было нам обоим
понятно, что мы вытянули игру вдвоем, что ребята, вдохновленные нами, тоже
старались, как никогда. И они были  нами  довольны.  И  мы  довольны  ими,
может, тоже по-настоящему, впервые.
     На подъеме Шмаринова (так мы окрестили наш взлет) мы  тогда  легонько
прошли корпусные соревнования, заняли первое место, и  лишь  на  армейских
споткнулись в последний день на каких-то музыкантах -  ребятах,  по-моему,
уже тогда готовых сражаться, может с самим ЦДКА.
     Я не знал, что Шмаринов опекал меня. Я был горяч, несдержан.  Я  шел,
как мне говорил майор Прудкогляд, против ветра. А это все равно, что  идти
безоружным на нож, - подчеркивал он. Шмаринов (я узнал об этом значительно
позже, от бывшего политотдельца майора  Кудрявцева)  замял  "мое  дело"  с
"шпионом-писарем", вздумавшем описывать  характерные  привычки  командного
состава нашей дивизии. Тогда выплыла и шла рядом история, которая  до  сих
пор и для меня остается  загадкой.  История  с  моим  отказом  мыть  полы,
история, когда командир батареи ударил меня, а я  в  ответ  одним  прыжком
достал заряженный автомат (у нас в дивизионе  не  было  тогда  караульного
помещения и оружие хранилось в казарме, где мы жили. А на мой грех,  перед
этим наряд сменился, автоматы  были  поставлены:  ребята,  простоявшие  на
морозе четыре часа, бросились  в  свои  койки  и  "не  застегнули"  оружие
проволокой и замком) и потом лежал  с  ним,  автоматом,  до  утра,  удалив
предварительно из казармы батарейного (я его на виду у всех  "положил"  на
пол и заставил ползти к порогу, что он и сделал).
     Железновский  был,  конечно  же,  точен,  когда  объяснил,  что   мое
неподчинение "скатилось"  на  тормозах  только  потому,  что  у  меня  под
подушкой нашли свежий конверт, письмо от сестры и фотографию, где она была
снята со своим мужем Героем Советского Союза. Мало ли  их,  героев,  в  ту
пору шли по тюрьмам за провинности, подрывающие основы железного  порядка,
установленного в стране-победительнице... Спасибо  Шмаринову.  Он  в  свое
время, не зная меня,  уговорил  подполковника  Брылева,  командира  нашего
дивизиона,   не   придавать   огласке   факт   неподчинения   солдата    и
рукоприкладство офицера: дивизию и так в  то  время  лихорадило  какими-то
проверками. Меня тогда забрал в "ПИПдурки" замполит  майор  Олифиренко,  я
три месяца варил ему борщи, подметал в его холостяцкой квартире... А затем
попал в школу сержантов артиллерии курсантом.
     Шмаринов, как рассказывал мне Кудрявцев (я уже был офицер,  учился  в
Ленинграде на высших курсах политсостава), взял на себя  и  "мое  дело"  с
нашумевшим к тому времени шпионом-писарем в самом штабе дивизии и, видимо,
после  того,  как  мы  в  комсомольском  бюро  подготовили  на  этот  счет
документы, отредактировал их в нужном русле.
     И теперь мой добрый коллега по волейбольной  площадке,  сразу  как-то
постаревший, сошедший с лица,  полковник  Шмаринов  встал  грудью  на  мою
защиту. Я не послушал Железновского, когда он стал уговаривать: нас просто
не поймут! Ну и сиди, поворачивай! - крикнул я ему тогда. И - попер  опять
прямо к штабу, тому штабу, где была уйма этих ПИПдурков-охранников,  этих,
окруживших здания, танков. Куда я прорывался? Безумство  мое  было  диким,
смешным и глупым. И Железновский поддался ему.  И  даже,  когда  попятился
назад, сказал - просто не поймут - и я все-таки пошел, он пошел  за  мной.
Только потом, через годы, я потом-потом понял, что ему все  это  стоило  -
идти с пацаном, которому  когда-то  все  сошло  с  рук  в  противотанковом
дивизионе! Он любил Лену. Он ее любил. Потому и шел.
     Правда, мы шли с Железновским с большим уже отрывом.  Мы  шли  все  к
штабу с еще неосознанной целью - то ли выручать женщину,  в  которую  были
оба влюблены, то ли кому-то сказать: так нельзя, так нельзя!.. А что - так
нельзя? Почему - нельзя? И соображаем ли, куда прем?
     Шмаринов остановил меня резко. У него всегда была сильная правая.
     Он видел наше настроение. Мне показалось, что он в эту минуту  больше
зауважал Железновского. В мою сторону Шмаринов глядел с какой-то  болью  и
сарказмом.
     - Чижики!
     Это было значительным ругательством Шмаринова. Когда мы  проигрывали,
он всегда говорил: "Чижики!"
     Железновский опустил голову и пробурчал:
     - Я же ему говорил!..
     - Чижики! - Шмаринов не отпускал мою руку. - Ну  вы...  -  Он  обычно
называл меня на "ты". - Вы этого не понимаете... А ты, Железновский, ты-то
должен понять... Во-первых, тут все - инкогнито! Вы поняли?  Вы,  оба?  Не
вижу, что поняли. - Больно сжал мне  кисть  руки.  -  Не  поняли,  чижики!
Следовательно, вы не ехали, вы не встречали, вы  не  видели  аэродром,  вы
никуда не выезжали... Тем более, не шли никуда...
     - Я не понял, о чем вы говорите. Что значит, мы не видели аэродром?
     Железновский растерянно смотрел на своего шефа.
     - Майор, в городе идут аресты. Вы это хотя бы знаете?
     - Не врубился... - Железновский заморгал глазами. При свете луны  это
было видно.
     - Пили, майор? - Шмаринов заскрипел голосом.
     - Нет, он не пил, - заступился я за Железновского.
     - Помолчи! - раздраженно прошипел Шмаринов. - Майор, ну это -  чижик!
- Кивнул опять на меня. - А ты... - Он, кажется, повторялся, однако он был
взволнован, видел, что мы стараемся не понять его. - Вы сунетесь сейчас...
Что вы придумали - не знаю. Но сразу попадете! Точнее, он попадет. - Снова
кивнул на меня. - Вы Соловьева знаете? - Шмаринов обращался ко мне.
     - Соловьева, Соловьева... - Я это пробормотал, ничего, собственно, не
понимая.
     - Майора Соловьева. Интенданта! Знаете?  Ну  с  женой  его  где-то  в
самодеятельности пели?
     - Знаю, - просветлел я умом.
     - Дома у них были когда-нибудь?
     Я сразу ответил, что не был. Я и в самом деле никогда там не был.
     Шмаринов зашипел:
     - Марш! Марш в казарму! Бегом! Бегом!
     Железновский будто очнулся:
     - Дмитрий Васильевич, а если...
     - Никаких - "если!" - рубанул полковник рукой. - Никаких! Пусть сидит
- как мышка!
     Я что-то начал понимать.
     - Его взяли? - спросил зловеще. - Соловьева?
     - Не твоего ума дело! - оборвал меня Шмаринов.  -  Беги!..  Погоди...
Тебе тут кое-что передали. Прочтешь - и сожги.
     Я шел, а не бежал. Я всего теперь боялся. Я понимал, что мой  славный
партнер по волейболу в эту минуту думает и обо мне. Что-то может  со  мной
случиться. Я до этого не раз читал: обычно-то все случается  с  теми,  кто
участвует в событиях. Я - участвовал. Я встречался, я видел, я ехал, я уже
где-то, пожалуй, трепался. Значит, я - трепло. Я не  оперативный  работник
СМЕРШа. Это главное. Я - чужой человек. Я варился в этой  чаше.  Потому  -
знал. Что-то знал. И многое знал. И Шмаринов  прав.  Я  должен  бежать,  а
потом лежать на своей солдатской койке. Среди солдат я солдат.  Я  слишком
далеко зашел в своей вольнице. И за это я расплачусь. Как же останется без
меня мама? Что будет с братишками, если  меня  теперь  же,  тоже  обвинят,
заберут? Докажу ли я, певший с ней, с этой дурой, дуэтом очередную  модную
песенку, что я с ней ни о чем больше не говорил? Что я им скажу  в  ответ,
если они мне станут  втолковывать,  как  втолковывали  начальнику  заставы
Павликову  то,  что  они  хотели  ему  втолковать?  И  этому   лейтенанту,
замполиту, и этим всем остальным, наверное... Они же не  слушают!  Они  же
только говорят сами! И говорят глупо, предвзято, без всякой логики!
     По спине моей поползли мурашки. А если они уже ждут меня? Все  узнали
и ждут?
     Нет, тогда не стоит идти в казарму! Не стоит!
     Надо идти куда-нибудь... И спрятаться... И пусть-ка найдут! Они все -
инкогнито. И я буду жить инкогнито.  Убегу.  Спрячусь.  Не  найдут.  А  то
замордуют и заставят во всем признаться. А  в  чем  признаваться?  Но  они
скажут: вы давно спелись и потому молчите, не раскрываетесь!
     Я шел около штаба  дивизии.  Вдруг  меня  кто-то  окликнул.  Старшина
Кравцов! Он был до этого близок. Мы с ним  проворачивали  дело  по  защите
этого писаря-шпиона. Кравцов был всегда мягок, у него круглое  добродушное
лицо всегда по-бабьи жалостливое. Он тогда  страдальчески  выставлял  свое
это лицо, когда на только что  отшумевшем  собрании  остались  одни  члены
бюро, которым поручили составить все документы и сказал:
     - А шут с ними! Пусть выгоняют! Дослужим и в части!
     - Чего это ты решил, что выгонят? - спросил кто-то.
     - Так в омут лезем. Закроют все выходы потом. И все закроют.
     - Что - все? - опять последовал вопрос.
     - Все... И институт, и продвижение по службе...
     Он тогда уже знал все. Я же был романтик. Я пер напропалую. А он  шел
в омут. Кравцов был лучше меня. Сильнее меня. И теперь он был лучше  меня,
потому что, испугавшись, наконец, я не представлял бы,  как  мог  в  таком
положении его пригласить к себе. А старшина Кравцов  взял  меня  за  плечо
дружески, при свете лампочки его лицо было сегодня суровым, губы сжались:
     - Идем ко мне!
     - Зачем? - поначалу не понял я.
     - Скажем... в случае чего... Комсомольские дела приводим в порядок.
     - Зачем? - Я непонимающе все глядел на него.
     - Так надо... Так мой начальник сказал.
     Начальником у него был полковник Матвеев. Наш начальник  политотдела.
Я запомнил однажды его на стрельбище, когда получил уже офицерские  погоны
и был срочно из редакции вызван на стрельбище.  Матвеев  стрелял  с  обеих
рук. Стрелял в две мишени. В одной из пятидесяти было сорок  два  очка,  в
другой - сорок три. Его потом, когда я уже учился в Ленинграде, обвинили в
многоженстве. Хотя у него была одна жена. Может, были другие  женщины.  И,
может, та, которая написала в политуправление округа, претендовала на  его
любовь, но, говорят, он тут был ни при чем.
     Мы зашли в уютный кабинет, хорошо обставленный небольшими  картинками
патриотического характера ("Переход  Суворова  через  Альпы",  "Полтавская
битва" и еще что-то), и стали копаться в бумагах.
     - Ты побудь тут, - сказал через некоторое время Кравцов, - я сбегаю в
туалет. Чаю надулся сегодня...
     Мне уже давно жгла боковой карман бумажка, которую передал  полковник
Шмаринов. Лишь только старшина вышел, я сразу достал ее.

     "Дорогой мальчик, зеленый огурчик! - читал  я  с  бешено  колотящимся
сердцем, ибо эта записка пахла теми же духами, от которых у меня кружилась
голова. - Я пишу тебе наспех, и ты, умненький стилист, не ищи моих ошибок.
Я передаю эту записку, верю в это, с надежным человеком. Прочтешь -  сразу
уничтожь ее. Ж-ский вверг тебя в опасность. Как огородиться тебе? Я имею в
виду - огородиться от этой опасности? Не знаю, не знаю... За все  то,  что
вы пережили с Ж-ским, не прощается. Тебе надо  впредь  -  и  долго!  -  не
высовываться и жить с оглядкой. Больше идти на компромиссы. Не  разобъешь,
мой мальчик, лбом эту каменную стену! Я пыталась. И что из этого вышло?
     Не надо тебе  пояснять,  в  каком  я  положении.  Ты  умненький.  Сам
догадаешься. Я жена сбежавшего к врагу человека. Что мне делать -  покажет
время. Но я не сдамся. Я хочу жить.
     Передай Ж-скому, мой мальчик, что... не получилось!  Не  вышло!  Так,
значит, тому и быть!
     Прощай, мой зеленый огурчик!
     ЛЕНА".


     Кравцов глядел на меня с порога.  Его  бабье  широкое  лицо  выражало
любезность и одновременно тревогу. Он не  спросил  меня,  что  это  я  так
внимательно читаю. Не спросил и тогда, когда  я  стал  прятать  записку  в
боковой карман.
     - Я, пожалуй, пойду! - сказал я.
     - Ага.
     - Ну пока?
     - Пока.
     - Саша, спасибо тебе за все, - сказал я. - И за то...  Ну  с  этим...
И...
     - Я бы тебе не советовал сейчас идти... Хотя...  Не  знаю,  не  знаю!
Тоже - чего сидим? Чего? Еще и в штабе? Нашлись стратеги...
     - Верно. Прощай.
     - С Богом.
     Я поглядел на него с недоумением. Мы тогда так и говорили.
     ...Я знал, где найду Железновского. Я  пришел  как  раз  вовремя.  Он
укладывал чемоданы.
     - Видишь, уезжаю, - сказал Железновский спокойно и тихо.
     - Вижу. Мне нужно дело Шугова, Игорь.
     - А еще тебе ничего не нужно? Может, тебе дать данные  о  моем  новом
шефе?
     Он отложил в сторону чемодан и неожиданно сказал:
     - Впрочем, пока здесь - успеешь?
     - Успею.
     Железновский с дна чемодана вытащил толстую папку, взял из нее  самую
тонкую папку и подал мне.
     - Только не понимаю, зачем тебе?
     Я взял папку под мышку и стал доставать из бокового кармана записку.
     - Возьми. Тут и о тебе.
     Железновский, удивленно глядя на меня, взял записку, развернул, долго
читал, потом сел на табуретку.
     - Спасибо. Я Лену люблю. Ты проницательный парень. Давно усек, что  к
чему. - Он, наверное, не помнил, что говорил в пьянке о любви к ней.
     - Да, я догадался давно, - схитрил,  будто  никогда  у  нас  не  было
разговора о Лене. Еще тогда догадался. Пойти со мной и потанцевать  -  это
одно, а пойти и быть любимой... - Я не  сказал  опять  ему  о  палатке,  о
недавних его словах о Лене. Он - что? Он не помнит, что говорит?
     - Ты думаешь, что она меня любит? Нет, нет! Эта каша у  Шугова  из-за
нее. Только из-за нее! Она никого не может любить. Только играет.
     - И ты говоришь, что любишь ее? - не выдержал я нашей игры.
     - Люблю, - стал ерничать он. - Но уже не так. Любить, когда она  жена
коменданта, - это одно, - засмеялся он, - а любить, когда она  жена  врага
народа - совсем другое. Ты разве это не ощущаешь?  -  Теперь  мне  уже  не
казалось, что он передо мной не хочет себя связывать с ней.
     - Что-то есть. Но что-то и тянет. - Я тоже решил ему подыграть.
     - Видишь! А я - серьезно говорю... Хотя... Серьезно многие говорят...
В том числе и я. - Железновский саркастически ухмыльнулся. - Ну  -  читай,
читай! А то не успеешь. За мной вот-вот придет машина...  -  И  неожиданно
одарил: - Ты теперь уже за себя не бойся.
     - Так у вас? Обещание - так твердое?
     - Так, так! - отмахнулся от меня Железновский.
     Я долго помнил наизусть, знал потом жизнь предателя Родины полковника
Шугова Павла Афанасьевича. Потому что всегда было  надо  сопоставлять  эту
жизнь с жизнью Елены Мещерской. Как складывается она, жизнь, рядом с  ней?
Почему так, а не по-другому? Любовь  вначале.  Идет  в  них,  идет  рядом.
Любовью дышат двое. И постепенно, как из прохудившегося мешка,  высыпается
золотая  россыпь  любви.  И  вот  уже  нет  этой  россыпи,   одна   пустая
мешковина...
     Он, Шугов, родился...
     Я жадно вчитывался в листки, которые аккуратно были  подшиты  один  к
одному, пронумерованы и прошнурованы, и составляли папочку, заведенную  на
человека,  дослужившегося  до  полковника  и  сменившего  мундир  свой  на
заграничный костюм.
     Рождение... Так... Это обычно... Место  рождения?  Это  тоже  обычно.
Тысячи людей рождаются в деревнях, ходят потом в школу, хорошо учатся. Они
обгоняют друг друга в учебе. Но так распорядилась  директор  школы,  некая
Анна Ивановна Синюхина. Она настояла на том, чтобы самое  почетное  звание
первого ученика было отдано не Шугову, а Елене Мещерской. Правда,  принята
в школу недавно; но - уважительная причина:  отец  ее  не  выбирает  место
жительства - этим ведает партия.  Зиновия  Борисовича  Мещерского  недавно
единогласно избрали секретарем райкома партии; в районе этом  и  находится

 

 Назад 1 2 · 3 · 4 5 6 7 8 Далее  »

© 2008 «Детектив»
Все права на размещенные на сайте материалы принадлежат их авторам.
Hosted by uCoz